Виктор Долонько (dolonyko) wrote,
Виктор Долонько
dolonyko

Categories:

Записка в пустом конверте

Рубрика: Факультет ненужных вещей

Михаил ПЕРЕПЕЛКИН *
Рисунок Сергея САВИНА

Про письма я уже писал, а вот про записки – нет. А, между прочим, записка – это не письмо, это что-то совсем другое. Записки, записные книжки, записочки – пусть и не океан, но тоже немаленькое море, вдруг в одночасье превратившееся в мертвое. Никто их больше не пишет и не читает, и никому они больше не нужны.

[Spoiler (click to open)]

1

Наверное, всё начиналось даже и не с записок, а с «записочек». «Записочки пишем?!» – кажется, этот окрик и сегодня стоит в ушах у каждого, кто когда-либо учился в советской школе. «А ну отдай мне то, что ты сейчас писал!» А вот и нет, не отдам – если так хотите, умру прямо вот здесь вот, но – не отдам! Потому что «записка» – это не просто несколько слов, исподтишка и криво написанных на клочке бумажки, которую, улучив момент, когда Марьиванна отвернется в окно или на доску, передают по классу от одного к другому, пока записка не достигнет заветной цели – того, к кому она была написана. Записка – это гораздо, гораздо больше. Это внезапно пришедшая в голову мысль, которую никак нельзя – нельзя, понимаете? – отложить до перемены. Потому что эту мысль надо брать тепленькой, хватать ее, пока она еще не успела остыть, не превратилась в мертвый слепок с мысли. И нужно сейчас же ею поделиться – вот так, на кривой бумажке, недописанными словами с сокращениями и ошибками.
Но это не важно, а важно, как эта самая бумажка побежит! Как весенний ручеек, от парты к парте и из одной руки в другую, на минуту притормозит где-нибудь у парты дисциплинированной отличницы («что ты мне суешь, я ничего передавать не буду!»), перекочует на другой ряд – и вот уже снова бежит, плывет, как кораблик из щепки с парусом-перышком, и – на месте!
А что дальше? Дальше – известно: дальше минута сосредоточенности, все застыли, все ждут реакции: «Ну?» И вот он/она оборачивается к автору записки и – «кивок головы был ему ответом на его нетерпение и страстную мольбу». Принято! Диалог состоялся. Михал Михалыч, пляши! Впрочем, нет: Михал Михалыч (Бахтин) и «диалог» будут потом, в университете, а за школьными партами ни о каком Бахтине еще нет и речи. О Бахтине – нет, а о диалоге – есть. И вот он-то, диалог, состоялся здесь в полной мере.
Впрочем, оговоримся: вся предыдущая ситуация имела место только в том случае, если записка, посланная из одного конца класса в другой, не была «любовной», а например: «Идем сегодня в кино?» Причем без всяких там поцелуев, ни на что не намекая. Только в этом случае – кивок согласия и общий выдох всего класса, только что отыгравшего на пять с плюсом роль почтового голубя.
А вот если записка «любовная», то здесь – своя интрига. Все замерли, ждут и, затаив дыхание, внимают тому, как кривая бумажка, сложенная в десять раз, проделывает свой путь по ручейку-классу: минутная остановка, побежала снова, снова короткая остановка и… Никто этой записки не читал, но все знают, что в ней. Потому что – сколько можно? Если ты, в конце концов, честный человек! Марьиванна заливается соловьем у доски – класс замер в предвкушении реакции. И… реакция не заставляет себя ждать: развернув записку и ознакомившись с текстом, адресат оборачивается к почтальонам в поисках отправителя. «Дураки!» – зло шепчут губы адресата, а глаза говорят, что… диалог состоялся. Состоялся уже и, разумеется, состоится еще, потому что записка – это совсем не просто несколько слов, совсем не просто!
И Марьиванна, кстати говоря, это прекрасно чувствовала – чувствовала своим нутром внучки того самого энкавэдэшника, который хорошо знал, что там, где собираются двое, зреет заговор. «Чтобы в моем классе я этих записочек не видела!» Вы думаете, это она с записочками воевала, вот с этими кривыми бумажками, свернутыми в двадцать пять раз? Нет, конечно, нет: бумажка – ничто, а вот частная жизнь – всё, диалог – тоже всё. Диалог, Михал Михалыч, это состав преступления, запомните, пожалуйста. А все ваши записочки – то, с помощью чего это преступление очень даже запросто совершается.

2

У самарцев свои «любовные записочки» – фирменные. Не совсем про любовь, но и про то, кто кого и как при этом остаться незамеченным. Как-то я водил экскурсию в музее, и один посетитель – несамарец – задал мне после нее вопрос, поставивший в тупик. Если честно, я и сейчас об этом вопросе нет-нет, да и думаю. «А можно мы на минуту вернемся в тот зал, где вы нам про Толстого во время войны рассказывали?» – попросил меня этот посетитель. Мы вернулись. Он подвел меня к портрету Толстого работы художника Юферева: февраль 42-го года, Куйбышев, перекресток Фрунзе и Некрасовской, уголок администрации Самарского района, отряд красноармейцев на заднем плане, Толстой – на переднем. Здесь я всегда рассказываю про его последний приезд в город юности и всё в этом же духе: дескать, запасная столица, комиссия по присуждению Сталинских премий, репетиция Седьмой симфонии… «Я вот хотел вас спросить, – продолжил мой посетитель, – почему в Самаре у всех – такие лица?» – «Какие такие?» – растерялся я, переводя взгляд с посетителя на Толстого и обратно. «Ну, вот такие, как у него, – нерадостные, сумрачные какие-то…»
Признаюсь: вопрос вывел из экскурсоводческого экстаза и опустил с небес на землю. Что я тогда ответил? Кажется, промямлил что-то про войну и жизненные обстоятельства, а сам стал вглядываться после этого в лица самарцев. И с удивлением понял, что практически каждый (один в один!) – Толстой с картины художника Юферева: сосредоточенный, сумрачный, ожидающий подвоха и сам придумывающий, как бы ему не остаться с носом, но при этом по-тихому умыкнуть из-под носа у черепахи Тортилы золотой ключик, а лучше – парочку или тройку таких ключей.
Я потом делился этим наблюдением со многими моими знакомыми – знакомые реагировали по-разному: большинство соглашались и пробовали объяснить самарскую сумрачность различными историческими и экономическими причинами – от Дикого поля до Великого Волжского пути, другие – патриотично сжимали кулаки и спрашивали меня: «Ну, а этот ваш посетитель, он сам-то кто такой?!» Вот как-то так.
Ну, а я возвращаюсь к самарским «любовным записочкам». Михаил Семёнов (Блан) в книжице с громким названием «Революционная Самара 80–90-х гг.» (позапрошлого, естественно, века) рассказал о записочках, которыми обменивались ученики Самарского реального училища и ученицы Первой самарской же гимназии. Два здания на перекрестках бывших Казанской и Успенской улиц (сегодняшние – Алексея Толстого и Комсомольская). То, что повыше, – реальное.
В реальном – мальчики, в гимназии – девочки, а с учетом того, что и в училище, и в гимназию принимались ученики, уже имеющие за спиной приготовительную школу и достигшие 10–13-летнего возраста, то в действительности речь должна идти о семи-восьмиклассниках, некоторым из которых было около двадцати. Обучение раздельное, но преподаватели – одни и те же, общие, сто тридцать лет назад, как и ныне, пытающиеся залатать тысячью работ дыры и бреши семейного бюджета. А в Самаре – бездорожье! Это – существенно, не было бы его – не было бы и «любовных записочек».
И что в этой ситуации происходит? Приходит преподаватель из гимназии в реальное, снимает в гардеробе калоши и в чистеньких туфлях идет себе учить математике лоботрясов-реалистов. А те, между прочим, уже наготове – проскальзывают в гардероб и кладут в эти самые калоши уже заранее написанные «записочки». Урок заканчивался, и довольный собой математик надевал свою резиновую обувь и, не подозревая, что сейчас он – никакой не математик, а почтовый голубь, летел, родимый, в женскую гимназию, где его уже ожидали подогретые гормонами гимназистки румяные.
Скажете, в чем же здесь «самарскость»? Да вот в этом самом самарскость и есть: обвести вокруг пальца, положить в калошу «я тибя лублу» и посмотреть, что из этого будет, выставить дураком математика, а заодно – навести «любовные» мосты, глядишь, там и пригодятся...
И ведь ни тех, ни других не смущало, что записки – из калош! Калоши – ничто, проворство рук – всё!

3

Нет, записки – это совсем не письма. Письмо, как мы уже говорили раньше, – это собраться, сосредоточиться, привести в порядок мысли, продумать композицию… Здесь нужен толк, нужна расстановка. А записка – другое дело: надо улучить момент, подсечь мысль, как опытный рыболов подсекает пескарика: схватить его, трепыхающегося, рукой, зажать в кулак. Всё, родной, отплавался – теперь ты мой. В записках может не быть ни обращения, ни подписи – и так понятно. А если непонятно, значит – и не должно быть понятно. Такой жанр. И даже анонимность в этом случае выглядит несколько иначе: «А ты как хотел – записка!» И на нее немедленно ответь, разумеется. А не ответишь – сам дурак.
Русская литература это здорово почувствовала и живо уселась в эти самые, «записочные», сани. А ну, залётные! Везите меня прямо к моему милому читателю! «Записки из подполья» и «Записки из Мертвого дома», «Записки сумасшедшего» и «Записки психопата», «Записки на манжетах», «Записки юного врача» – и еще, и еще.
«Недостижимое, как это близко! – то ли восхищается, то ли сокрушается Мандельштам. – Ни развязать нельзя, ни посмотреть, – как будто в руку вложена записка и на нее немедленно ответь». А в записке-то, мы помним, – план дома графини: «В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату». Вот тебе и гимназистка, вот тебе и калоши математика! Не успела Марьиванна на секунду замешкаться, а уж Лиза приготовила ей, своей душеньке Марьиванне, кашу из топора – приходи, добрый молодец, руби Марьиванне ее седую голову…
А почему так полюбила русская литература эти самые «Записки»? А за необязательность полюбила. Дескать, я-то что, я на многое не претендую – не «Письма русского путешественника» пишу, а без всякого такого пафоса и обязательств, на манжетиках, понимаешь ли. Ну, или на полях. А на худой конец – на твоем черновике. Бумаги, понимаешь ли, нет, не хватило, – извели, сволочи, всю бумагу Бог знает на что, вот и довольствуйся теперь записочками!

4

Моего деда звали Михаил Перепелкин. Он не был ни филологом, ни писателем. Правда, сначала был добровольцем, ушедшим на финскую. Потом – срочником, оказавшимся в окружении. Потом – плен, конец войны, пара месяцев снятия стружки и возвращение домой. А потом – одиннадцать с половиной лет госпиталей и санаториев, четверо детей и смерть в тридцать семь с маленьким хвостиком.
Сегодня я почти на десять лет старше его, своего деда, от которого мне остались имя и фамилия (я родился день в день, когда его не стало, с разницей в шестнадцать лет), несколько фотографий, одно письмо родным из санатория и две записные книжки. Эти записные книжки в детстве, когда я их разглядывал, повергали меня в немое отупение.
Позже, когда я стал учиться на филолога, увидел фильм Жана Кокто «Орфей» и втайне заподозрил, что мой дед тоже был Орфеем и принимал сигналы из другого мира. Всё дело в том, что большая часть обеих записных книжек была испещрена цифрами – четырех-, пяти- и шестизначными – рядами на многих-многих страницах. Уже гораздо позже, когда эти записные книжки снова попались мне на глаза, я понял, что это за цифры. Нет, дед Орфеем не был – это Родина, которую он защищал, в течение всех оставшихся ему на дожитие недолгих послевоенных лет вытаскивала из его кармана, кармана отца одного-двух-троих-четверых детей, копейку за копейкой и рубль за рублем, заставляя его в добровольно-принудительном порядке приобретать облигации государственного займа, и это оно, государство, сигнализировало ему этими самыми цифрами, которые дед переписывал на всякий случай в свои записные книжки. Вот такой вот Кокто – с Глюком и без Глюка.

5

Не хотелось о грустном, но из песни слова не выкинешь. А значит – споем и еще об одних записках, «посмертных». Тоже, между прочим, веселенький жанр – со своим жанровым ядром и периферией, всё по любимому и дорогому Юрию Николаевичу Тынянову.
Вот, скажем, записка Маяковского: «В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестра и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля – люби меня…»
Впрочем, здесь, видимо, жанровая периферия, где записка «предсмертная» переходит в «любовную» и «финансово-деловую»: «товарищ правительство», позаботься о тех, кто мне дорог, возьмите в столе две тысячи и уплатите налог, «счастливо оставаться».
А вот «счастливо оставаться» – это уже снова жанровое ядро, центр, мол, сейчас вот я отправлю вам эту мою записочку и – посмотрю на вашу реакцию. Ну, насмешил, что молчите? А чтобы было еще смешнее, поэт сделал в записке два постскриптума и оба подписал инициалами – чего уж там, ясно же, от кого.
А вот Цветаева оказалась еще подробнее и написала целых три записки – сыну, Асеевым и «эвакуированным». Цитировать не буду, они много раз опубликованы и прокомментированы. И, складывая все три, как пазлы целого рисунка, биографы поэтессы вот уже восьмой десяток лет бьются над вопросом: где дала слабину эта могучая глыба, почему надорвалась и замолчала? Записки лаконично поджимают губы, глыба молчит и смотрит на всех из-за своих тридевяти земель.
У прозаиков – свои записки. Вот, например, маленький кусочек из «майской», фадеевской: «…меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать всё то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, – кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней, глубоко коммунистического таланта моего… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни. Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже трёх лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять».
Май 56-го. Поставив точку, Фадеев пустил себе пулю в лоб. Вот так. В моей смерти «прошу винить Клаву К.». Вот так, товарищи. Это я не иронизирую, здесь и в самом деле не место для иронии. Это я делаю то дело, которому меня учили мои учителя: работаю со словом. А слово, оно никогда воробьем не было и не будет, даже если это слово в «предсмертной записке».
Недавно поймал себя на мысли, что когда-то мы с женой тоже писали друг другу записки – не предсмертные, к счастью, – любовные, финансовые, деловые, про завтраки-обеды и про «проверь у сына уроки». Некоторые из этих записок сохранились, лежат где-то в конверте, иногда попадаются на глаза. А потом записки исчезли – стали не нужны, пришел мобильный телефон и всех разогнал: «Впереди густой туман клубится, И пустая клетка позади».

* Доктор филологических наук, профессор Самарского университета, старший научный сотрудник Самарского литературного музея имени М. Горького.

Опубликовано в «Свежей газете. Культуре» 9 апреля 2020 года, № 6–7 (179–180)
Tags: Культура повседневности
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments